Così il ghiaccio copre il granito,
Так гранит покрывается наледью
,и стоят на земле холода, -
этот город, покрывийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная -
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.
Это было над Камой крылатою,
сине - черною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись в тамбуре
выбивает окно кулаком
(как Григоьев, гуляющий в таборе)
и на стеклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверствие небо врывается,
и лежат на башке облака.
Я родился - доселе не верится -
в лабиринте фабричных дворов
втой стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.
Свалка памяти, разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное - это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда -
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного.
«Даты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся».
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.
,и стоят на земле холода, -
этот город, покрывийся памятью,
я покинуть хочу навсегда.
Будет теплое пиво вокзальное,
будет облако над головой,
будет музыка очень печальная -
я навеки прощаюсь с тобой.
Больше неба, тепла, человечности.
Больше черного горя, поэт.
Ни к чему разговоры о вечности,
а точнее, о том, чего нет.
Это было над Камой крылатою,
сине - черною, именно там,
где беззубую песню бесплатную
пушкинистам кричал Мандельштам.
Уркаган, разбушлатившись в тамбуре
выбивает окно кулаком
(как Григоьев, гуляющий в таборе)
и на стеклах стоит босиком.
Долго по полу кровь разливается.
Долго капает кровь с кулака.
А в отверствие небо врывается,
и лежат на башке облака.
Я родился - доселе не верится -
в лабиринте фабричных дворов
втой стране голубиной, что делится
тыщу лет на ментов и воров.
Потому уменьшительных суффиксов
не люблю, и когда постучат
и попросят с улыбкою уксуса,
я исполню желанье ребят.
Отвращенье домашние кофточки,
полки книжные, фото отца
вызывают у тех, кто, на корточки
сев, умеет сидеть до конца.
Свалка памяти, разное, разное.
Как сказал тот, кто умер уже,
безобразное - это прекрасное,
что не может вместиться в душе.
Слишком много всего не вмещается.
На вокзале стоят поезда -
ну, пора. Мальчик с мамой прощается.
Знать, забрили болезного.
«Даты пиши хоть, сынуль, мы волнуемся».
На прощанье страшнее рассвет,
чем закат. Ну, давай поцелуемся!
Больше черного горя, поэт.
Così il ghiaccio copre il granito
e la terra avvolgono i freddi:
io per sempre voglio lasciarti
città ricoperta dai ricordi.
Sarà calda la birra in stazione,
una nube starà sulla testa,
assai mesta sarà la canzone:
mi accomiato per sempre da te.
Più cielo, calore e umanità,
più nero dolore, poeta.
Non serve parlar di eternità,
cioè di quello che non c’è.
Sulle ali del Kama era stato,
sul fiume blu-nero, proprio là,
dove un canto gratuito, sdentato,
strillava ai critici Mandel’štàm.
Con un pugno il bandito spaccone
sul vagone sventra la finestra,
(come Grigor’ev tra i gitani)
resta scalzo sui pezzi di vetro.
Scende a lungo il sangue, scorre giù,
giù dal pugno a lungo sgocciola.
e dallo squarcio irrompe il blu,
sulla testa giace la nuvola.
Da non credersi, in un labirinto
di fabbriche son venuto al mondo,
nel Paese che da mille e un anno
si spartiscono sbirri e furfanti:
odio i diminutivi, pertanto,
e quando i ragazzi busseranno
chiedendo col sorriso aceto,
quella richiesta esaudirò.
Disgustano le vestagliette,
i libri, le foto di papà
colui che hanno sbattuto al fresco
e fino in fondo ci resterà.
Discarica di ogni memoria.
Lo ha detto uno che è morto già,
la bruttezza non è che bellezza
che dentro l’anima non ci sta.
Troppe cose, però, non ci stanno.
È giunta l’ora: i binari, un treno.
Commiato. Un figlio e la sua mamma.
L’han rasato, poverino: “Almeno
figliolo, scrivi, noi stiamo in pena!”
Più che al tramonto all’alba fa orrore
dirsi addio. Dai, abbracciami, su!
Su, poeta, più nero dolore.
translated by Laura Salmon
e la terra avvolgono i freddi:
io per sempre voglio lasciarti
città ricoperta dai ricordi.
Sarà calda la birra in stazione,
una nube starà sulla testa,
assai mesta sarà la canzone:
mi accomiato per sempre da te.
Più cielo, calore e umanità,
più nero dolore, poeta.
Non serve parlar di eternità,
cioè di quello che non c’è.
Sulle ali del Kama era stato,
sul fiume blu-nero, proprio là,
dove un canto gratuito, sdentato,
strillava ai critici Mandel’štàm.
Con un pugno il bandito spaccone
sul vagone sventra la finestra,
(come Grigor’ev tra i gitani)
resta scalzo sui pezzi di vetro.
Scende a lungo il sangue, scorre giù,
giù dal pugno a lungo sgocciola.
e dallo squarcio irrompe il blu,
sulla testa giace la nuvola.
Da non credersi, in un labirinto
di fabbriche son venuto al mondo,
nel Paese che da mille e un anno
si spartiscono sbirri e furfanti:
odio i diminutivi, pertanto,
e quando i ragazzi busseranno
chiedendo col sorriso aceto,
quella richiesta esaudirò.
Disgustano le vestagliette,
i libri, le foto di papà
colui che hanno sbattuto al fresco
e fino in fondo ci resterà.
Discarica di ogni memoria.
Lo ha detto uno che è morto già,
la bruttezza non è che bellezza
che dentro l’anima non ci sta.
Troppe cose, però, non ci stanno.
È giunta l’ora: i binari, un treno.
Commiato. Un figlio e la sua mamma.
L’han rasato, poverino: “Almeno
figliolo, scrivi, noi stiamo in pena!”
Più che al tramonto all’alba fa orrore
dirsi addio. Dai, abbracciami, su!
Su, poeta, più nero dolore.
translated by Laura Salmon